Эта тема озвучена мной в видео, текст ниже:

Ссылка на видео: https://youtu.be/FKsKPMCSi9E

* * *

Светлейший Римского и Российских государств князь и герцог Ижорский, генералиссимус, рейхсмаршал и над всеми войсками командующий, генерал-фельдмаршал, действительный тайный советник, генерал-губернатор Санкт-Петербургский, флота Всероссийского адмирал, подполковник Преображенский и полковник над тремя полками лейб-гвардии, орденов Святого апостола Андрея, Датского Слона, Польского Белого и Прусского Черного Орлов и святого Александра Невского кавалер Александр Данилыч Меншиков, сверкающий бриллиантами, золотом шитья, благоухающий и нарядный, насмешливо осмотрел членов Верховного Тайного Совета немигающими голубыми, чуть навыкате, глазами.

Присутствовали на Верховном Тайном Совете канцлер Головкин, генерал-адмирал Апраксин, князь Дмитрий Михайлович Голицын.

Вице-канцлера барона Остермана, Елисаветы и государя не было.

Но это не печаль, большая политика не для них, не они решают судьбы государства Российского.

Верховники сидели притихшие. Меншиков тоже редко бывал на заседаниях, и если уж пришел, то не к добру.

Светлейший князь усмехнулся.

— Господа! — властно и резко начал он. — Мы, члены Верховного Совета, призванные для соблюдения интересов государства и народа нашего, должны денно и нощно помнить об этом и токмо на благо отчизны должны направлять деяния наши…

«Сейчас про заветы Великого Петра краснобайствовать примется», — вздохнул про себя Головкин и покосился на Голицына. Тот понимающе поджал губы.

— Когда родина наша, — торжественно зазвеневшим голосом продолжал Меншиков, — гением Великого Преобразователя из невежества и дикости в число первейших европейских держав выведена была, мы, соратники Отца Отечества, дело его продолжили, к славе государство свое вели, ведем и вести будем. Для того токмо и живем, для того токмо взвалили на плечи свои непомерную тяжесть власти и ответственности перед народом нашим…

Члены Верховного Совета, придав лицам глубокомысленное выражение, согласно закивали головами.

— Но зело трудное дело — создание государства, европейским державам подобного, — снова заговорил Меншиков. — Все иноземные страны хотели бы нас назад, к допетровской Московии, поворотить и к делам большой европейской политики не допускать. В великие войны в расходы ввели они державу нашу, и еще большие расходы понесть придется, дабы мощь свою увеличить, сильные армию и флот создав и тем самым завоеванное величие России сохранив. А посему! — Он повелительно хлопнул ладонью по столу. Верховники замерли. — Предлагаю издать указ о том, что подУшная пОдать со всего подлого населения увеличивается на копейку.

Советники облегченно выдохнули, расслабили выжидательно напрягшиеся лица.

— Я знаю свой народ, — решительной скороговоркой закончил Меншиков и, сверкнув перстнями, побарабанил пальцами по столу. — Ради блага отечества он не токмо на копейку, но и на алтын увеличение подати с ликованием и радостью встретит. Написать сей указ и принесть мне, дабы я за государя руку приложил, — приказал Александр Данилыч через плечо кабинет-секретарю Василию Степанову.

Тот поклонился и подал двумя пальцами бумагу, шепнув что-то на ухо светлейшему князю. Меншиков поморщился, прочитал подсунутое Степановым, нахмурился. Изучающе глянул искоса на Голицына.

— Прошение фельдмаршала князя Голицына, — пояснил в задумчивости Совету, — о пожаловании украинных деревень за долгую и бескорыстную службу. — Поразмышлял. Решил: — Предлагаю отказать, потому как казна пуста и государевы земли сейчас дарить не след. О державе да о народе думать надо, а не о корысти своей, — напомнил внушительно и повернул к Голицыну строгое лицо. — Так и отпиши брату, князь. Да отметь еще в эпистоле своей, что ежели он и впредь к смуте против нас расположен будет, так и остатних своих деревенек лишиться может… Пусть подумает, и мы подумаем, может, что и отыщем.

Голицын побелел, глаза его зло сузились.

— Отпишу, — сухо сказал он.

— Вот и дело. — Меншиков рассматривал другую бумагу и вдруг резко повернулся к Головкину. — О зяте твоем, канцлер, мы уже переговорили. Генерал-прокурор Ягужинский поедет на Украину, так отечеству надобно. Я, граф, своего слова не изменю, и более ко мне с такой просьбой не ходи.

Головкин не ответил, не шелохнулся, только еще больше выпрямился, и лицо его с покрасневшими скулами окаменело.

— Теперь последнее. — Меншиков повернул голову к Степанову. — Пиши. Предлагаю ускорить выплату герцогу Голштинскому остатних денег из того миллиона рублев, кои герцогу за отказ от Российского престола назначены были. Принцессе же Елисавете с выплатой миллиона повременить, выдав малую толику, потому как она с нами живет и деньги ей без надобности.

Александр Данилыч встал. Верховники торопливо поднялись с мест, склонили в поклоне головы. Светлейший, прямой, холодный, пошел к выходу, но вдруг остановился, словно только что вспомнил.

— Да, попрошу побыстрее вернуть мне из казны последние двадцать тысяч из тех восьмидесяти, что как приданое дочери нашей Марии перед помолвкой с графом Сапегой внесены были, — повернувшись вполоборота, приказал он. И вышел из зала.

Едва бесшумно закрылись за ним белые с золотом двери, как верховники зашевелились, расправили плечи.

— Каков, а? — ища поддержки, повернулся к Головкину Голицын и недобро улыбнулся. — Отказал! Казна пуста! А сам хватанул за копейки лифляндские владения Принцен-Стернихи и вдовы генерала Ренна, да еще заставил нас указом утвердить, что полная стоимость выплачена. И положил деньги в карман.

Головкин слегка скривился, но промолчал.

— А Карлу Голштинскому зря ли хлопочет? Он за это получил уже от Карлова министра Басевича шестьдесят тысяч и еще двадцать намерение имеет получить…

— Знаю, князь. Всем то известно, — брюзгливо оборвал Головкин.

— Вознесся, вознесся светлейший, — усаживаясь поудобней, прокряхтел Апраксин. — Неумерен в гордыне и аппетите.

Голицын круто повернулся к нему.

— Истинно так, граф. Двадцать тысяч приданого просит вернуть. Мало ему тех трехсот сорока тысяч, что казна на содержание его дочери отпускает, так нет, ни копейки не упустит. Ну, погоди, — скрипнул он зубами, — потешимся мы над тобой. Ужо поползаешь ты, мужик, у ног наших, к памяти государя Великого взывая.

— Однако строго вы, князь, — насмешливо посмотрел на него Апраксин. — Ведь вы со светлейшим в вечной дружбе клялись. Вы да австрияк Рабутин всей империей, как своей вотчиной, правили.

— Да и вы, граф, — огрызнулся Голицын, — его первым другом считались. Вы с Ягужинским да опальным графом Толстым. Сожрал он лучшего друга Толстого, не поморщился. И нас сожрет.

Апраксин нахмурился и тяжело засопел.

А Меншиков, укутавшись в бобровую шубу, — что-то опять стало знобить, и горло разболелось, не пошла бы кровь — забился в угол кареты. Шесть белых, злых, с выгнутыми шеями коней помчали под свирепые окрики форейтора громыхающий экипаж по улицам столицы, и бросались в стороны, прижимались к стенам перепуганные прохожие: «Сам едет! Губернатор! Генералиссимус!»

«Обидел я Голицына, — лениво думал Меншиков. — Ну, не беда. Пусть братец его шею преклонит, а то предерзостно держать себя стал. Князь Дмитрий мой со всеми потрохами, мной только в Верховном Совете и держится. И братец его поворчит и смирится».

Он зевнул.

«Шипят, бесятся родовитые гусаки. Пущай себе, не страшно. Перебесятся. Ягужинский на Украине, Толстому не подняться, Петр Шафиров в Архангельске, Ганибалка в Сибири, слезные письма шлет».

Александр Данилыч улыбнулся.

«Мерзнет, поди, арап… Ничего, потерпит. Надо, чтоб даже малые людишки мою силу чуяли, а то великую амбицию иметь захотели».

Меншиков прикрыл глаза, попытался вздремнуть, но почувствовал, что не удастся. Перед глазами стояли злые, окаменевшие лица верховников, и это не нравилось Александру Данилычу.

Многое не нравилось ему в последнее время.

И то, как держится его зять — длинноносый прыщавый мальчишка — государь Петр Второй: дерзит, на поклоны не отвечает и даже ногой топает, волю свою проявлять пытается. Не нравится, что сблизился малолетний император с Долгорукими, лишенными после дела Девьера чинов и деревень, но вновь обласканными этим венценосным несмышленышем.

«Слава богу, что ОстермАн рядом с государем. Удержит. И слава богу, что Катерина так премудро завещание составила. Жаль, умерла рано, дело до конца довести не дала».

Он тяжело вздохнул, вспомнив последний разговор с ней.

…Императрица лежала одна в затененной, обтянутой игривыми французскими гобеленами спальне, пропитавшейся стойким запахом духов, пота, целительных трав и чужеземных снадобий, бальзамов, микстур.

«Вот и еще один самый дорогой и нужный человек уходит, — думал он тогда. — И остаюсь я один среди старой боярской псарни, которая спит и видит, как бы безродного Алексашку снова столкнуть в грязь, в навоз. Не на кого теперь будет опереться, ничьим именем нельзя будет отныне заслониться, и придется одному пробиваться через злобу, ненависть и зависть людскую».

— Светлейший, — свистящим шепотом окликнула она, — слышишь? Последний раз, чай, видимся. Умираю я. — Не убивайся, господь с тобой. Живи, царствуй. Цесаревен только не обижай.

Меншиков замер, скосил на императрицу радостно заблестевшие глаза.

— Подписала? — спросил осторожно.

— Подписала, — вздохнула императрица. — Велик ты и могуч. Царствуй. — Она желчно сморщилась. — Не зарвись только, шею не сломи.

Александр Данилыч поднялся с колен, тряхнул головой, оправляя локоны огромного белого парика.

— Наследником и государем оставляю я Петра Алексеевича, внука Великого Петра. Но он должен жениться на дочери твоей Марии, на то моя воля, — с усилием и неохотой, но звонко сказала Екатерина.

— Так! — пощипывая ус, согласился Меншиков.

— Ты же, дочь свою за Петра отдав, став тестем государевым, будешь до зрелости императора ведать делами государства Российского… ВкУпе с Верховным Тайным Советом, — торопливо уточнила императрица.

— Та-ак, — шумно выдохнул Меншиков.

— Дочерям же нашим, Анне Петровне, за герцогом Голштинским в замужестве состоящей, и Елисавете, особые привилегии в тестаменте указаны.

Екатерина открыла глаза и посмотрела на Меншикова с обидой.

— Видишь, Александр Данилыч, лишаю дочерей престола в твою честь. А могла бы одну из них государыней сделать.

Когда-то давно, когда Екатерина еще не стала царицей, а была веселой пухленькой хохотушкой Мартой Скавронской, Александр Данилыч хмелел от одного ее присутствия.

Тогда даже случайно пойманный взгляд этой женщины, насмешливый и лукавый, приводил его в восторженное бешенство, и он, зверея, готов был за одну ямочку на щеке Марты искромсать палашом пол-Европы.

Потом Марта стала Екатериной, звонко смеялась, прильнув к покатому плечу царя Петра, кокетливо косилась на Меншикова. Государь фыркал, ежился, как от щекотки, глаза его становились маслеными и дикими, а Александр Данилыч, радостно повторяя про себя «вот и дивно, вот и славно», подмигивал Марте, незаметно для друга-самодержца, а потом напивался до беспамятства, орал похабные песни, лез к государю целоваться, бил себя в грудь, кричал, что ему отдать дорогому кесарю и брату названому и жизнь не жалко, не токмо что иное, бросался в дикие загулы с непотребными девками, безобразничал, буянил, а по утрам рычал, рвал зубами подушку, матерился шепотом и, заплаканный, поносил последними словами «ливонскую потаскуху».

Со временем он успокоился, женился на давно приглянувшейся девице Дарье Арсентьевой, в присутствии Екатерины не терял голову, а смотрел на бывшую возлюбленную, когда не было государя, бесстыжими немигающими глазами. Но всегда, до последних дней императора Петра, приходилось теперь Александру Данилычу следить за собой, чтобы при встрече с Екатериной не выдать вдруг осипшим голосом или блеском глаз, что видит в ней не только государыню, но и женщину.

Сейчас же Меншиков обнаружил с удивлением, что не чувствует ничего: ни любви, ни горя, только легкий, с кисловатым, желчным привкусом, оттенок досады — не вовремя ушла.

Карета, качнувшись, замерла у огромного каменного дворца Меншикова на Васильевском острове. Князь лениво открыл глаза, и Вольф, секретарь, подчеркнуто стремительно дернулся к дверце, но та уже распахнулась, и Яковлев, второй секретарь, торопливо доложил, отводя глаза:

— Ваша светлость, княгиня Дарья Михайловна к себе ждут.

— Чего еще? — поморщился Меншиков.

— Не ведаю. Велено передать: с княжной Марией Александровной беда.

— С Марией? — Меншиков похолодел. — Что с ней?

— Не знаю, — отшатнулся Яковлев. — Княгиня вся в слезах и большой тревоге.

Скользя по паркету, с грохотом, пинком, открывая двери, он подбежал к покоям княгини и вдруг замер.

«А как же свадьба с Петром? Неужто не состоится? Неужто не будет Маша императрицей? Это что же, все прахом пойдет? Свят, свят…»

Он с силой распахнул дверь и остановился на пороге.

Дарья Михайловна, растрепанная, с неприбранными волосами, метнулась к нему, но Александр Данилыч отстранил жену рукой.

Мария сидела у огромного, вывезенного из Венеции зеркала и отрешенно смотрела перед собой. Она медленно повернула голову к отцу. Лицо ее с покрасневшим опухшим носиком было заплаканным, а глаза, окруженные густыми синими тенями, — равнодушными и чужими. Сейчас в ней трудно было узнать ту надменную красавицу, которая в облаке духов и шуршании шелка проплывала по императорскому дворцу, под завистливое шушуканье придворных.

— Здорова? — удивился Александр Данилыч и грозно повернулся к жене: — Пошто страху наделала?

Дарья Михайловна слезливо смотрела на него.

— Беда, Александр Данилыч. Государь Машеньку не принял.

— Как не принял? — не понял Меншиков.

— Так, не принял. Пошла она нонче с визитом, а он отказался принять.

— Что-о?! — поразился Александр Данилыч. — Свою невесту? Мою дочь? Дочь мою отказался принять! Рассказывай! — потребовал у дочери.

Лицо Марии сморщилось, губы задрожали.

— А чего рассказывать. Вышел барон Андрей Иванович, улыбнулся эдак злоехидно и сказал, что государь-де принять не может и просит его более до особого на то разрешения не беспокоить.

Мария не выдержала, закрыла лицо руками и зарыдала со всхлипами и стоном.

— Та-ак, — выдохнул Меншиков, и губы его сжались в белую полоску. — Ай да Остерман! Ай да Андрей Иванович, хитрая лиса!

Он заметался по комнате.

— Ах ты, австрияк поганый, немчура проклятая, пес шелудивый. Я его обер-гофмейстером сделал, к государю в учителя поставил, думал — свой человек при императоре будет. А он? Мне руку лижет, ласки моей ищет, а за пазухой нож держит! На кого замахнулся?! На Меншикова! Государя, мальчишку-несмышленыша, супротив меня настраивает. И тот, царственный щенок, моим разумом государством управляет, а тоже в позу становится!

— Тише, — простонала умоляюще княгиня.

— Чего тише! — взревел Меншиков. — Кто его государем сделал? Забыл?! Кто ему уготовил державу, равной которой в Европе нет?

— Тише, Александр Данилыч, тише, голубчик, — торопливо крестилась Дарья Михайловна. — А вдруг это опала?

— Опала? — Меншиков резко остановился и повернулся к жене.

— А вспомни, вспомни, — зашептала она. — Пять ден назад на освящение церкви к нам в Ораниенбаум не приехал? А на тебя за те девять тысяч червонцев, кои поднесла ему гильдия каменщиков и кои ты у него отобрал, ногой топал? Кричал, что покажет тебе, кто есть император? А камердинера, что прогнал, назад принял? А Долгоруких, коих ты опале подверг, к себе приблизил?

Меншиков недоверчиво смотрел на нее, но ему стало страшно.

Он вспомнил: когда примчался в Петергоф узнать, за что государь обидел, не приехал на освящение церкви, тот говорил с ним мало и неохотно, а когда назавтра Александр Данилыч пришел на аудиенцию, оказалось, что Петр уехал на охоту.

— Опала? — повторил Александр Данилыч, словно прислушиваясь к этому слову. — Да нет, не может быть. За что? За то, что сил и живота для отечества не жалею? Ничего, ничего, я сейчас поеду к государю и все выясню.

Он решительно направился к выходу, но в дверь кто-то робко постучал, створка медленно приоткрылась, и в щель несмело протиснулся Яковлев.

— Ваше сиятельство, камергер его императорского величества аудиенции просит.

Бровь у Меншикова удивленно поползла вверх.

Шестнадцатилетний князь Иван Долгорукий, красивый мальчик с насмешливыми порочными глазами, вошел нЕхотя, оглядел всех и с удовольствием доложил:

— Его императорское величество Петр Алексеевич повелел доложить светлейшему князю Меншикову, что отныне он, самодержец Российский Петр Второй, будет жить во своем дворце, потому как государю не пристало квартировать у вельможи. — Долгорукий помялся и нехотя закончил: — Велено передать, что гнева на князя Меншикова государь не держит и милостью своей его не оставил, — князь, не отрываясь следил за Марией и, поймав ее быстрый взгляд, радостно улыбнулся.

Меншиков тяжело задышал, стиснул челюсти так крепко, что буграми выступили желваки.

— Пошто зубы скалишь, князь? — тихо спросил он. — Не рано ли радуешься? Может, забыл, как в ногах у меня отец твой валялся?

Улыбка у Ивана Долгорукого угасла.

— Нет, ваша высококняжеская светлость, этого мы не забыли, — серьезно сказал он. — Дозвольте идти?

— Ступай.

Дверь за Долгоруким закрылась.

Почти всю ночь просидел Александр Данилыч, кутаясь в халат, у камина.

Утром восьмого сентября, в пятницу, в день рождества богородицы, Александр Данилыч, невыспавшийся, злой, разбитый, угрюмо пил кофе. Светлейший князь совсем расклеился, его кидало то в жар, то в холод, жгло горло, и слезились глаза. Надо бы лечь в постель, принять рому с перцем и медом, да где там. До того ли.

«Поеду в гвардию. Следует приготовиться».

Он приказал закладывать лошадей и хотел уже вызвать камердинера, чтобы начать одеваться, но дверь распахнулась, и без стука вошел Вольф с выпученными глазами.

— Ваша светлость, — шепотом доложил он, — там майор гвардии генерал-лейтенант Салтыков пришел. Допустить требует.

«Вот оно. Опоздал!» — обомлел Меншиков.

— Зови, — тоже шепотом приказал он.

Генерал Семен Салтыков, краснолицый и важный, торжественно вошел в кабинет.

Меншиков вцепился в край стола, подался вперед. Салтыков, встретившись на мгновение с ненавидящими и умоляющими глазами генералиссимуса, смутился, неуверенно поклонился, но потом опомнился, приосанился. Достал из-за красного обшлага бумагу, облизнул толстые губы.

— Светлейшему князю Меншикову от его императорского величества указ, — Салтыков откашлялся и значительно посмотрел поверх бумаги на того, перед кем вчера еще трепетал.

В голове Александра Данилыча зашумело. Все закачалось, поплыло перед глазами.

«Конец!» — равнодушно, словно речь шла не о нем, подумал он. О чем читал Салтыков, Меншиков не слышал. В памяти застряло только: «…а також из дому своего не выходить, до особого на то повеления, и предерзостных попыток к своему освобождению не чинить».

Александр Данилыч медленно, с усилием поднялся с кресла, уперся кулаками в стол и застонал, глядя налившимися кровью глазами на Салтыкова.

— Вор! Пес паршивый, за что? — прохрипел Меншиков и, заваливаясь на бок, сметая рукавом бумаги со стола, рухнул на пол.

Вольф, мелко-мелко крестясь, выскочил за дверь. Тут же появился старый медик-швед, полтавский пленник, седой, взлохмаченный, костлявый. С плачем вбежали Дарья Михайловна и Мария, упали на колени, запричитали.

На следующий день в Верховном Тайном Совете Петр Второй, краснея и запинаясь, зачитал, испуганно поглядывая на Остермана, указ о лишении Меншикова всех чинов, званий и привилегий.

Остерман сидел скромненько, опустив глаза и ласково улыбаясь. Когда тринадцатилетний император вышел, Голицын и Головкин бросились к Остерману с поздравлениями, но барон отгородился от них руками, приглушенно засмеялся:

— Будет, будет, господа. На нас теперь лежит забота о державе. Государь молод, в вопросах политики неискушен. Поможем ему в делах управления государством, потому как только на службу отечеству и народу должны быть направлены деяния наши.

Остерман достал лист бумаги, аккуратно расправил его.

— Первым делом вот о чем. У опального князя Меншикова по моему реестру, — он поднял бумагу к лицу, — окромя шести городов в личном владении имеются тыща двадцать три села со ста тысячами душ, около пятнадцати миллионов рублев денег, несколько сот пудов золота, серебра и каменьев, концессии, мануфактуры и прочее. Я думаю, — Остерман поднял глаза к потолку, — токмо в интересах отечества и народа нашего, необходимо разумно распорядиться сим, а также решить, как распределить должности, кои опальный князь занимал.

Головкин и Голицын переглянулись, даже притворяющийся сонным Апраксин открыл глаза и с интересом посмотрел на Остермана, потом — настороженно — на других верховников.

* * *

Рано утром, когда сырой осенний день только вставал над Санкт-Петербургом и дальние дома были еще затянуты белесой дымкой тумана, столица была разбужена странным — непрерывным и ровным — шумом. Жители высыпали на улицу.

По сонному городу тянулся нескончаемый обоз, во главе которого ехали четыре черные кареты, а за ними ползли нагруженные доверху подводы. Возчики были сумрачны и злы. Скрипели колеса, постанывали под поклажей телеги, всфыркивали лошади, заспанные гвардейцы ругали лениво ротозеев, беззлобно замахивались на нерасторопных зевак плетками.

Обыватели, столпившиеся по обе стороны дороги, делали скорбные лица, крестились, вздыхали, но глаза жадно следили за происходящим, впитывали подробности — не пропустить бы чего, будет о чем поговорить!

Торопливый шепот висел над людьми, говор сливался в ровный гул, разрываемый иногда всплесками сдерживаемого смеха, который сопровождал кареты, и гул этот превращался в удивленный, завистливый, злобный рокот — толпа считала подводы.

Заголосила, подвывая, какая-то старуха: «Господи, сам Меншиков свергнут. Конец света! Чтой-то будет, владыка небесный, чтой-то будет!» — но на бабку зацыкали и даже в бок раз-другой двинули, чтобы не блажила, дурью не маялась.

В первой карете забились по углам Меншиков, Дарья Михайловна, ее сестра Варвара Арсентьева. Александр Данилыч постарел, подурнел.

На третьей версте от заставы обоз остановился: всю дорогу впереди забили изможденные, оборванные мужики и бабы, которых подгоняли верховые в форме личной гвардии герцога Ижорского.

— Прочь с пути, прочь! — капитан Пырский, пристав опального князя, врезался в толпу. Горячил буланого жеребца, поднимал его на дыбы, рассекая слева и справа плетью лица, рубахи, поднятые для защиты руки. — Прочь, мужичье!

— Не сметь! — молоденький веснушчатый поручик перехватил руку Пырского. Закрутился, загарцевал рядом с капитаном. — Это холопы самого светлейшего князя Александра Данилыча Меншикова! Следуют по его повелению из подмосковной деревни Черемушки на вечное поселение в Ораниенбаум…

— Светлейшего князя? — Пырский захохотал. Выдернул руку, ткнул плетью через плечо: — Твой светлейший сам следует на вечное поселение и тоже в «Ораниен…», только «…бург».

— О самочинстве сием доложено будет. — Поручик развернул коня, подскакал к первой карете и, увидев равнодушное и чужое лицо Меншикова, качнулся в седле, побелел. Докладывать не осмелился.

Александр Данилыч посмотрел сквозь него отсутствующим взглядом.

И не знал он, что это только начало конца, что в первой же деревеньке отберут у него обоз, отстегнут по четверке лошадей из упряжи, в Ораниенбурге опишут все до последней ложки, чтобы после года допросов и мытарств отправить в далекий, холодный и неведомый Берёзов, в Сибирь.

По дороге умрет, ослепшая от слез, его верная и тихая подруга Дарья Михайловна, в Берёзове угаснет красавица, умница, гордость его — Маша, и Александр Данилыч, сам прочитав над нею Псалтырь, похоронит ее на нищем и промерзшем, казалось, до центра земли погосте, чтобы и самому вскоре лечь рядом, всего год не дожив до встречи здесь, в ссылке, с лютыми врагами своими Долгоруковыми: князем Алексеем, сыном его Иваном и дочерью Екатериной, второй невестой императора Петра, бывшего жениха Машеньки.

Не мог знать он, что этого самого Алексея Долгорукова, главу ненавистного Александру Данилычу рода, закопают через пять лет рядом с ним, а через восемнадцать — барона Остермана, ставшего к тому времени графом…

А бывшие крепостные Меншикова, бывшие крестьяне бывшей его деревни Черёмушки, долго еще стояли в грязи, угрюмо пережидая, пока проползет последняя, сорок вторая, телега, и потом, подгоняемые конвоем, выбрались из чавкающей жижи на гать.

— Тятя, а тятя, — принялся теребить за руку отца белоголовый, как одуванчик, парнишка, — за что это нашего барина под ружьями повезли? Как же мы без него жить-то будем?

Отец, морщась, ощупывал черными пальцами розовый, кровоточащий рубец на щеке.

— Во, умом убогий, — он в сердцах шлепнул сына по затылку. — Возрыдал теляти, что некому с него шкуру драти.

Сын надулся, зашмыгал носом.

— Не хлюпай, не хлюпай, — отец прижал голову парнишки к себе. Нагнулся, блеснул зубами в улыбке, подмигнул: — Барина под зад — мужик только рад. Может, в черносошные припишут, а может… — он задохнулся, выпучил глаза, сам не поверив в такую возможность, — а может, вольную дадут.

— Ты что, собака?! — бросил на него коня мальчишка-поручик. — Крамольные речи?! К смуте подбиваешь? — Он незаметно и резко взмахнул плетью. Лопнула гниль сермяги мужика, черная полоса на плече тут же пропиталась красным. Мужик дернулся, обхватил сына, прикрыл его телом.

— Я ничего, я так, — угодливо улыбаясь, кланялся он, а глаза настороженно и внимательно следили за верховым. — Наше дело крестьянское: пахать, хлеб в амбары собирать, работников рожать. На том стоим! А до всего прочего — всё в руце божьей. Была бы шея…

— То-то, шея, — поручик ткнул ему в бороду кулак, затянутый в белую перчатку. — Еще раз вякнешь — повиснешь на дыбе. Не погляжу, что ты кузнец первейший. — И отъехал, покрикивая: — Шевелись, рабы божьи да княжеские!

— Была бы шея, — выпрямившись, повторил вполголоса мужик, — а уж топор-то мы сыщем. Верно, Тимоха? — и, запустив пятерню в льняные вихры сына, слегка потрепал их.

Это были отрывки из рассказа - Суета сует из одноимённой книги Суета сует, автор свердловский писатель Эрнст Бутин.

Здесь рассказ в сокращённом варианте, полностью по ссылке на источник:

ИСТОЧНИК

* * *

На этом всё, всего хорошего, читайте книги - с ними интересней жить! Юрий Шатохин, канал Веб Рассказ, Новосибирск.

До свидания.